Александр Мелихов. Певец свободы или циничный приспособленец? // Журнал "Звезда". Былое и книги
БЫЛОЕ И КНИГИ
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
ПЕВЕЦ СВОБОДЫ ИЛИ ЦИНИЧНЫЙ ПРИСПОСОБЛЕНЕЦ?
Николай Гуданец. «Певец свободы», или Гипноз репутации. Очерки политической биографии Пушкина (1820—1823). М.—СПб.: Нестор-История, 2021.
Перед одним из скандальных дореволюционных выступлений русских футуристов полицейский чин велел им не касаться начальства и Пушкина. Н. Гуданец дерзко нарушил вторую часть этого распоряжения.
Издательская аннотация правильно излагает главную идею книги: «Принято считать, что Пушкин посвятил жизнь борьбе за свободу. Одним из поворотных событий его политической биографии является мировоззренческий кризис периода южной ссылки. Большинство пушкинистов считают, что причиной кризиса были переживания по поводу наступления российской реакции и поражения европейских революций, а его апогеем стало трагическое стихотворение „Сеятель“ (1823), где поэт в порыве отчаяния обвиняет „мирные народы“ в отсутствии у них потребности в свободе. Кризис не поколебал либеральные убеждения Пушкина, и после поражения декабристов он продолжал их дело в одиночку, пока его не сразила пуля Дантеса. Николай Гуданец убедительно доказывает, что кризис, который (в оригинале это слово пропущено. — А. М.) привел поэта к отказу от юношеского вольнодумства, был вызван иными причинами, случился и был преодолен ранее написания „Сеятеля“. Это стихотворение не было итогом мучительных размышлений поэта, а явилось циничной поделкой, изготовленной с утилитарными целями. Для обоснования своей смелой концепции автор бросает вызов корифеям пушкинистики». Да и всей необозримой массе почитателей пушкинской легенды.
Приведу наиболее шокирующие цитаты.
«Он оскопил в себе гражданина сам, из по-человечески понятного страха перед Левиафаном российской власти. О той поре Пушкин писал в черновике второй главы „Евгения Онегина“: „Мне было грустно, тяжко, больно…“ Да, все было именно так. Но в строке не хватает одного стыдливо пропущенного, главного в этом перечне слова: „боязно“. Лишь это слово дает ключ к перелому, произошедшему с ним в Бессарабии. И оно разом проясняет все загадки так называемого „метафизического отчаяния“. Пойдя на сделку с совестью, Пушкин от благородного стремления „воспеть Свободу мир“ с неизбежностью перешел к тому, чтобы „себе лишь самому служить и угождать“». В цитатах я пропускаю ссылки на собрание пушкинских сочинений.
«Вряд ли кто-нибудь осмелится объявить, что под маской экзальтированного пушкинского дружелюбия скрывался черствый эгоист. Кроме разве что самого Пушкина, который всего за месяц до письма Тургеневу признается Чаадаеву в Кишиневском дневнике: „Одного тебя может любить холодная душа моя“. Тут поневоле вспомнится официальный отзыв Е. А. Энгельгардта на юного Пушкина: „Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце“. Как едко заметил Абрам Терц (А. Д. Синявский), обожатели Пушкина встречают эту цитату возмущенным хохотом, „дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и Энгельгардт“. Но если предположить, что автор Кишиневского дневника не кокетничал с собой, то, может быть, и опытный педагог, руководивший Лицеем, не возводил напраслину на своего питомца?»
Н. Гуданец не только полностью признает гениальность Пушкина как поэта, но и многократно ее подчеркивает. Он отрицает лишь те дюжинные добродетели, которыми в воспитательных целях или в религиозном трансе наградили поэта его пламенные почитатели. В первую очередь гражданскими, а во вторую — моральными. Что до крайности наивно, а в политическом отношении даже и не очень красиво. Политически, да и морально утилизировать поэтического гения означает высшее ставить на службу низшему.
И сам Пушкин это прекрасно понимал: «Поэзия выше нравственности. Или, во всяком случае — совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона!»
Это главные ключевые слова: одна поэтическая сторона. (Для звуков жизни не щадить?)
Вот что Пушкин писал Вяземскому о сражении при Остроленке: «…Кржнецкий находился в этом сражении. Офицеры наши видели, как он прискакал на своей белой лошади, пересел на другую бурую и стал командовать — видели, как он, раненный в плечо, уронил палаш и сам свалился с лошади, как вся его свита кинулась к нему и посадила опять его на лошадь. Тогда он запел „Еще Польска не сгинела“, и свита его начала вторить, но в ту самую минуту другая пуля убила в толпе польского майора, и песни прервались. Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить…»
Можно называть столь четкое противопоставление поэтического и практического цинизмом, но, на мой взгляд, это самое правильное понимание назначения поэзии — возвышать, а не служить руководством к действию. На практике Пушкина бесила скупость отца, доводившая его чуть ли не до рукоприкладства. Но, когда он перенес бытовой конфликт в поэтическую сферу, Скупой рыцарь приобрел не только красоту, но и едва ли не величие.
Н. Гуданец мимоходом протестует и против признания Пушкина образцом душевного здоровья: «Еще одним свидетельством того, что душевное здоровье Пушкина не было идеальным, является его приверженность к суевериям». Хотя пылкая фантазия, впечатлительность никоим образом не свидетельствуют о душевном нездоровье, равно как не являются уродствами рост баскетболиста или мышечная масса штангиста.
Но главная тема книги — воинствующий антидемократизм Пушкина, его презрение к толпе, к «человеческому стаду».
«Найдена тема, которую Пушкин впоследствии перепевал на разные лады всю жизнь. Поэт и толпа. Как видим, разницы между „хладной толпой“ из послания к Раевскому и „мирными народами“ в „Сеятеле“ нет. В пушкинском тогдашнем разумении эти два понятия сливаются воедино: равнодушный, холодный, тупой, боязливый, безумный, ничтожный, лишенный благородства „народ“, он же „толпа“. Оскорбленный в лучших чувствах Пушкин не скупится на эпитеты. Во всем виновата презренная бездушная толпа. Выходит, из-за нее и ради нее поэт изнывал от хандры и безденежья, довольствовался флиртом со скучными молдавскими боярынями, зевал на убогом представлении в провинциальном театре. Какая нелепица. Теперь, как после ареста Раевского рисовало его богатое воображение, на краю бездны, когда перед ним маячат крепостные казематы и каторга, он опомнился наконец. Хватит играть с огнем, пора взяться за ум. Быть тише воды, ниже травы. Но какова пушкинская обида на белый свет! Он горячо жаждал блага и вольности для этих безропотных рабов и призывал их к подвигу. Какой беспримерный афронт. Это из-за них он измучился в молдавской грязи, вдали от увеселений столицы. А они… В клокочущем от страха и досады мозгу Пушкина самым причудливым образом перемешались и охочая до стихов салонная публика, и неграмотные крестьяне, и европейские повстанцы. Все они слились в единую „хладную толпу“, которая не услышала рифмованный „чести клич“, не взбунтовалась, не сокрушила самовластье, не заступилась за своего поэта-трибуна. Да чтоб им всем пусто было! Чтоб им провалиться! Именно так он и написал. Яснее некуда. Как ни удивительно, в самооправдании Пушкина глухота „толпы ничтожной“ послужит убедительной причиной его отказа от благородной приверженности Истине и Свободе.
Давайте стряхнем гипноз благозвучных строк и оценим смысл высказывания. Пушкин охладел к проповеди „Истины свободной“, поскольку она якобы отвергнута статистическим большинством народонаселения. Здесь нет и помину о такой исконной русской ценности, как стояние за правду, или хотя бы о чести аристократа. Перед нами не что иное, как буржуазная мораль успеха в дистиллированном виде. В изнанке красноречивого разочарования содержится признание поэта в том, что его свободолюбие было прежде всего продиктовано стремлением снискать успех и симпатии „толпы“. Правильно ли будет считать, что таким образом Пушкин простодушно сознаётся в своем приспособленчестве?»
Неправильно, отвечаю я, ибо поэт в своем творчестве стремится не уладить земные делишки, в том числе оправдать свое отступничество, если бы даже таковое имело место, а укрупнить, возвысить поэтическую сторону воспеваемого явления. Сказать, что в каких-то стихах Пушкин признал некую неприятную для него правду, все равно что сказать, будто именно в «Скупом рыцаре» он выразил истинное отношение к скупости своего отца: она-де есть проявление воли ко всемогуществу.
«В пушкинском тогдашнем разумении эти два понятия сливаются воедино: равнодушный, холодный, тупой, боязливый, безумный, ничтожный, лишенный благородства „народ“, он же „толпа“», — так не в пушкинском же разумении, а в разумении его лирического героя. Да и не в разумении, а в минутном настроении пессимизма и мизантропии, возведенном на поэтическую высоту. Пушкин наверняка не отождествлял себя с лирическим героем точно так же, как не отождествлял со Скупым рыцарем своего скупого отца.
H. Гуданец здесь впадает ровно в ту же ошибку буквализма, что и его оппоненты. Они буквалистически и хуже того — политически истолковывают поэтические образы борьбы за свободу в творчестве Пушкина, — Н. Гуданец делает то же самое с образами разочарования. Хотя ни те, ни другие не являются ни рассказами о конкретных событиях, ни декларациями о реальных намерениях. В реальных делах, пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, он, как и все мы, руководствуется множеством сознательных и бессознательных мотивов, о которых мы можем только гадать и наверняка не угадать, если только мы не претендуем на ясновидение.
Психиатр приписал бы пессимистические, мизантропические мотивы в стихотворениях Пушкина медицинской депрессии, запустить которую гораздо скорее, чем отказ от поверхностной либеральной моды, могло простое осознание трагического удела человеческого, открывшегося и Будде, и Екклесиасту, и Толстому с его арзамасским ужасом, овладевшим им среди полного благополучия: пророки и поэты живут не столько в миру, сколько в мироздании, — царство их не от мира сего. Нам всем бытовые унижения открывают глаза на нашу мизерность и беспомощность перед лицом космоса, и Пушкин готов был ставить жизнь на карту на бесчисленных дуэлях ради защиты чести, но не желал наживать неприятностей из-за политики, которая, в отличие от поэзии, отнюдь не была для него делом жизни. Пушкинисты, с которыми полемизирует автор «Певца свободы», ищут для пушкинского пессимизма высокие, исторические причины, Н. Гуданец — более «низкие», обыденные, но при пушкинской гиперчувствительности совершенно невозможно догадаться, какой, возможно, «мелочью» был вызван тот или иной кризис «певца». Если только вся его жизнь не была перманентным кризисом. Пушкинская психика была неустойчивой системой, у которой сколь угодно малые стимулы могли отозваться сколь угодно сильной реакцией. Или даже целым веером противоречащих друг другу реакций, практически одновременно переживаемых как «низких», так и высоких чувств, что иногда побуждало поэта почти одновременно писать и нечто высокое, и почти кощунственное.
Так в чем же он подлинен? И в том, и в другом. Пушкин мог в одно и то же время и совершенно искренне поэтически педалировать свое отчаяние или восторг, и так же искренне высмеивать их.
В какой-то степени мы все таковы, но Пушкин — тысячекратно более всех. Он мог и среди шумной славы ощущать одиночество в грустно-ироническом ожидании того, что на его прославленный портрет укажет будущий невежда.
Безусловно, в своих бытовых суждениях и поступках Пушкин мог быть и неумеренно, по-мальчишески, вспыльчив и переменчив, и неумеренно мнителен, и мал, и мерзок, пусть и не как мы, иначе, — но в поэзию ничто из этого не проникало, вернее, проникало настолько преображенным, что никакому обратному обытовлению не поддается, как совершенно невозможно установить, благодаря каким продуктам питания сформировался античный профиль красавицы.
Н. Гуданец предлагает смотреть на Пушкина «без гипноза», то есть так, как если бы тот был обыкновенным человеком. Но зачем же так смотреть на человека заведомо необыкновенного? И там, где про любого из нас можно было бы сказать, что мы следуем либеральной моде, у Пушкина это был скорее его дар откликаться на всякий звук, в котором он расслышит поэтическую сторону. И пренебрегать или избегать всего непоэтического. Так что действительно можно сказать, что Пушкин любил одну лишь поэзию и боролся за свободу от всего непоэтического. Да, это и есть холодность ко всему обыденному. И она же пылкая страсть ко всему эстетически возвышенному. Для Пушкина было невыносимо надолго задерживаться в любом хоре ординарностей, если даже тот воспевал что-то изначально для него дорогое. Людям твердых убеждений такая переменчивость может показаться беспринципностью. Да она ею и является, если упустить из виду, что порождается она не корыстными, а эстетическими мотивами.
Н. Гуданец многократно ловит Пушкина на том, что в его стихотворениях их лирический герой выглядит гораздо красивее, чем автор в реальности. Подчеркивание и преувеличивание Пушкиным в каждой ситуации именно ее поэтической стороны представляется Н. Гуданцу циничным уклонением от правды, и это было бы верно, если бы как раз в этом и не заключалось назначение поэзии — защищать красотой от правды.
Да, Пушкин действительно был борцом за свободу, — за свободу от всего пошлого и антипоэтического. Он не боялся смерти на дуэли или на войне, но, похоже, действительно терялся перед унизительным канцелярским преследованием — не боялся тигров и боялся крыс. Они его в конце концов и одолели, но в последнюю минуту он все-таки сумел пасть смертью храбрых.
«Никогда не будет лишней попытка непредвзято разобраться, кем же в действительности являлся Пушкин и какие его тексты собраны под обложкой школьной хрестоматии — облагораживающие душу непревзойденные шедевры или, как в случае „Сеятеля“, циничная стряпня, изготовленная на скорую руку в надежде на амнистию», — так Н. Гуданец заканчивает свое скрупулезное исследование. И, видимо, он прав. Разумеется, никакое сколь угодно непредвзятое и добросовестное исследование в принципе не может определить, кем являлся Пушкин «в действительности», поскольку всякое мышление есть подтасовка, бесцельное мышление невозможно. Но всякая серьезная попытка поколебать общепринятый консенсус разрушает автоматизм неразмышляющего повторения привычных догм и заставляет перейти к догмам более глубоко и широко обоснованным.
А лично я благодарен Н. Гуданцу за то, что в мысленных спорах с ним, как мне кажется, глубже осознал природу пушкинского творчества.
Подобную работу своими обличениями меня когда-то заставил проделать блистательный Писарев, и Н. Гуданец, пожалуй, может занять место рядом с ним — давая, например, повод еще раз вспомнить, что писали о Пушкине менее политизированные и менее демократически настроенные мыслители.
Дмитрий Мережковский: «Современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого — творца или разрушителя, пророка или героя».
И еще: Пушкин «как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Гете, Пушкин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца: „Молчи, бессмысленный народ, / Поденщик, раб нужды, забот! / Несносен мне твой ропот дерзкий, / Ты червь земли, не сын небес; / Тебе бы пользы всё — на вес / Кумир ты ценишь Бельведерский. / Ты пользы, пользы в нем не зришь. / Но мрамор сей ведь — бог!.. так что же? / Печной горшок тебе дороже: / Ты пищу в нем себе варишь“».
Лев Шестов: «Сфинкс спросил его: как можно, глядя на жизнь, верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги. И в этом мужестве перед жизнью — назначение поэта».
Но я уже давно повторяю, что этим мужеством наградил Пушкина именно поэтический дар, дар преображать в красоту ужас и скуку земного бытия, и прибавить мне практически нечего.
Вглядываясь в житейскую сторону пушкинской судьбы, видишь, сколько в ней бедности, неудач, унижений, обманов, закончившихся мученической смертью, — и какой урок всем нам, какое доказательство всемогущества искусства, что Пушкин сумел превратить ее чуть ли не в сладостную легенду! «…Слово „Пушкин“ / стихами обрастает, как плющом, / и муза повторяет имена, / вокруг него бряцающие: Дельвиг, / Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна / вся жизнь его — от Делии лицейской / до выстрела в морозный день дуэли».
Набоков прав — сладостно-звучна. Только мы редко задумываемся, какой ценой оплачены эта звучность и этот плющ. Когда нам весело и светло, мы готовы в детской резвости сбрасывать Пушкина с корабля современности или упрятывать в музей на почетное прозябание, или обличать его в политических и моральных падениях. А кто-то стремится уничтожить его еще непоправимее, превратив в предмет принудительного обожания: «Уши лопнули от вопля: / „Перед Пушкиным во фрунт“» (М. Цветаева).
Это перед Пушкиным, который не терпел напыщенности и называл свои осенние вдохновения временем «случки с музою»! «Пушкин в роли монумента» способен вызвать даже неприязнь. Но когда нам становится холодно и страшно, мы, словно только что капризничавший ребенок — к маме, кидаемся к нему, понимая наконец Александра Блока: «Дай нам руку в непогоду, / Помоги в немой борьбе!»
Не в мелкой борьбе с то менее, то более мелким начальством, а в великой борьбе с равнодушной природой.
И Пушкин не держит обиды — он готов снова и снова наполнять нашу жизнь красотой, а значит, и смыслом.
-
Рекомендуем
1000 руб.500 руб.