Кормилов С. Литературоведение как оно есть Рец. : В.Е. Хализев, А.А. Холиков, О.В. Никандрова. Русское академическое литературоведение. История и методология (1900–1960-е годы). — М.; СПб.: Нестор-История, 2015. // Знамя. 2016, 3.
Послереволюционное литературоведение отмежевывалось от дореволюционного. Формалисты и социологи равно считали свои методы единственно правильными и противопоставляли себя будто бы слишком эмпирической, описательной науке прошлого. Боролись они и друг с другом. Между теми, кто объявлял себя марксистами, зачастую не очень-то основательно (В. Хализев и его соавторы справедливо не отождествляют сталинизм и марксизм), тоже шла постоянная борьба: от прежней интеллигентной атмосферы в науке с корректной, доброжелательной полемикой в советское время ничего не осталось, лишь после «оттепели» ситуация стала смягчаться, да и то ключевые позиции сохранял официоз. В этой обстановке литературоведению было не до своей собственной новейшей истории, тем более объективной. Потребовалась четверть века даже постсоветской эпохи, чтобы появился первый опыт относительно систематической истории литературоведения хотя бы двух третей XX века. Писать о его в основном здравствующих деятелях было бы, конечно, еще труднее, но все-таки некоторые представители старшего поколения, которые пока с нами, в рецензируемой книге фигурируют.
Авторы подчеркивают принципиальные отличия гуманитарных наук от естественных, начиная с их объектов: «природа — дух и культура; общее — индивидуальное; ценностно нейтральное — соотносимое с ценностями; безгласная вещь — личность как говорящее бытие». В уточнении нуждается само понятие точности. Это отнюдь не исчерпывающие знания о предмете: точность как раз предусматривает выбор его определенных свойств; неполнота и приблизительность знаний о предмете неизбежны, но задача науки — сужать зону этой приблизительности. Такая задача тем сложнее, чем индивидуальнее предмет исследования, в том числе художественные произведения как главный предмет литературоведения. В их интерпретациях точность, конечно, достижима в меньшей степени, чем, например, при изучении эволюции художественных форм, когда обязательна типология, или в негуманитарных науках.
Отдельными произведениями в XIX столетии занималась критика. Ученые на них сосредоточились лишь в XX веке. Раньше «внимание концентрировалось главным образом на том, что их обусловило и породило: мифы и предания, литературные и идейные влияния и заимствования, явления социальной психологии и общественной мысли, факты биографии писателей и т.п.» Но и в XX веке марксистское и псевдомарксистское литературоведение сосредоточивалось «на социально-классовых истоках творчества писателей более, чем на нем самом». Выявляя специфику своей науки, авторы книги, однако, признают аналитические интерпретации междисциплинарными, «как ни привлекателен своей простотой и ясностью лозунг “чистого” литературоведения»: оно «открыто иным наукам и философии», хотя крайне нежелательна «ориентация на одну из смежных дисциплин, каковы лингвистика, семиотика, учение о мифе и ритуале, социология, история общественной мысли, психология, религиеведение, нравственная философия, онтология и т.п.» Между тем крайности того или другого рода обнаруживаются практически во всех литературоведческих школах XX столетия.
При этом декларировался методологический упадок предреволюционной науки о литературе, ее самодовлеющая описательность, усыхание до вспомогательных дисциплин: библиографии, архивоведения и т.п. Такой крен действительно был, но в противовес «умозрительным построениям»: их, по словам лидера литературоведения XIX века Александра Веселовского (который в период позднего сталинизма был объявлен главным «космополитом»), не допустит тщательно обоснованная фактами «индуктивная поэтика». Его традиция оказалась исключительно плодотворной. «Освоение фактов как необходимое условие обобщений — вот аксиома, лежащая в основе работ таких ученых первого ряда, как Д.Е. Максимов, Л.Я. Гинзбург, Д.С. Лихачев, М.Л. Гаспаров, А.П. Чудаков, а если говорить о литературоведении первых десятилетий XX века — В.Н. Перетца как исследователя средневековой словесности и молодого Жирмунского с его работами о немецком романтизме». Веселовский и близкие к нему ученые признавали разные методы изучения литературы. Эволюционировал же Веселовский в сторону признания важнейшим личностного начала в литературе, шел «от культа “чистой” науки к учету гуманитарной специфики знания о художественной словесности». Не только в области исторической поэтики, но и «в опытах поэтики интерпретирующей Веселовский был зачинателем, а не завершителем». У него были продолжатели.
Правда, он, как и большинство его современников, считал невозможным научно исследовать близкую по времени литературу. Ф.Д. Батюшкову, едва ли не самому крупному в начале XX века историку русской и западноевропейской литературы, в течение многих лет не удалось убедить академика прочитать «Братьев Карамазовых». Но монографию о Жуковском он все-таки написал. Литературе XIX, иногда даже XX века посвящали свои работы Н.А. Котляревский, И.И. Замотин, П.Н. Сакулин, Д.Н. Овсянико-Куликовский. Особенно велики в этом отношении заслуги С.А. Венгерова. Трехтомная коллективная монография о русской литературе 1890–1910-х годов под его редакцией (1914–1916) для наших дней во многом сохраняет значение первоисточника. Этот трехтомник «был внутренне полемичен по отношению к многочисленным суждениям той поры о полярности реализма XIX века, нередко именовавшегося «старым», т.е. устаревшим, себя исчерпавшим, и нового, современного, «символического» (позже его стали называть “неореализмом”)» (только не позже, а уже в 1910-е годы). Будто бы тогда все сводилось к обсуждению общественных проблем, а интерес к человеку как таковому проявил лишь в конце XIX столетия «символический реализм». В. Хализев с соавторами корректируют походя (а в сноске нет места для доказательной базы), но небеспочвенно и теоретический, и исторический аспекты проблемы, безусловно нуждающейся в дальнейшем обсуждении: «Мы полагаем, что терминологически более строгим было бы разграничение реализма не как такового, а традиционного, упрочившегося и возобладавшего в XIX столетии, — и неореализма Серебряного века, властно окрасившего наш литературный XX век, но не воцарившегося в нем безраздельно: традиционный реализм, обошедший стороной литературное движение рубежа эпох, но усвоивший традиции Пушкина, Толстого, Чехова, т.е. века Золотого, полной жизнью жил в творчестве Шмелева, Зайцева, Газданова, Шолохова, Платонова (в его рассказах середины 1930-х годов и более позднего времени), Твардовского, Белова, Шукшина, Шаламова, а в наше время Распутина и Б. Екимова. Именовать этих писателей неореалистами вряд ли правомерно: в данную когорту они решительно не вписываются. Скорее уж, Достоевского можно было бы зачислить по ведомству неореализма».
Русский формализм признавался заблуждением в советскую эпоху и высоко ценился на Западе. «В перестроечное время дала о себе знать безудержная апология формализма <…>. Суждения лидеров формальной школы часто канонизировались, подавались как некие окончательные, абсолютные истины». Уже в середине 1990-х годов литературоведы, зачастую независимо от их мировоззрения, выражали мнения «очень разные: “самая влиятельная” школа (В. Шмид), “без русской формальной школы современное литературоведение представить просто невозможно” (Е.В. Душечкина), «все более явственно уходит в прошлое» (Б.М. Гаспаров), «реальное значение — сегодня достаточно скромное» (М.И. Шапир)». В. Хализев с соавторами констатируют, что формализм на место дореволюционного методологического плюрализма привел свой редукционизм, но не делают это слово ругательным. Такой редукционизм, такая избирательность имела положительное значение, поскольку прежнее академическое литературоведение все же преимущественное внимание уделяло не самому художественному творчеству, а его генезису. «И лишь XX век поставил проблему специфики искусства слова в центр своего внимания, ознаменовался пристальным интересом ученых к словесно-художественной (текстовой) конкретике». До сих пор почти все литературоведение в отличие от критики благоговеет перед писателями, к творчеству которых обращается, не объясняя, почему так. А формалисты, люди от природы веселые и ироничные (Ю. Тынянов в пору гонений на формализм наделил своим ироничным, но уже отнюдь не веселым настроением героев «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара»), освобождали литературу «от пафоса учительства и наставничества. <…> Формалисты заговорили о великом без придыхания (их наследниками в этом отношении стали А.Д. Синявский, А.В. Белинков, Ю.А. Карабчиевский) <…>». Узким взгляд наших историков литературоведения никак не назовешь. Но он — строго исторический, хотя и смелое умение обобщать они проявляют тут же: «Наряду с ницшеанством и марксизмом, космизмом и «новым религиозным сознанием» формализм — одно из звеньев русского утопизма начала XX века. Формалисты ставили перед собой масштабную задачу: на основе новой науки о литературе преобразить искусство и психологию восприятия людьми окружающего. Шкловский был убежден, что участвует в создании современной эпохи». Однако школа без прямых учеников распалась не только по внешним, но и по внутренним причинам.
Между главами о формализме и структурализме в книге поместилась единственная глава, материал которой несравненно более обширен, — «догматическое литературоведение в эпоху господства марксизма-ленинизма». Раз догматическое, то в первой истории литературоведения XX века большего и не заслуживает, хотя контекст, в котором существовало недогматическое, необходим и для понимания последнего. Авторы книги отмечают, что лучшие литературоведы пытались сопротивляться навязываемым им догмам и достигали положительных результатов, пусть не без чувствительных потерь, но ничего конкретного о достижениях (часто фундаментальных по сравнению с XIX веком), например, пушкинистики или лермонтоведения не говорят. У авторов-русистов выдающийся мыслитель и филолог-классик А.Ф. Лосев оказался упомянут один раз совершенно безотносительно к тому, что он делал, — в заглавии книги В.В. Бибихина «Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев» (их интересует только второй герой этой публикации). Про выдающегося китаиста академика В.М. Алексеева, которого начали травить раньше, чем Г.А. Гуковского (о чем идет речь), а погубили вскоре после него, и про другие «экзотические», но крупнейшие фигуры нет даже таких случайных упоминаний, как про Лосева. Разносторонний гуманитарий С.Н. Дурылин тоже назван единожды — и как? Письмо неизвестного корреспондента, назвавшего В. Шкловского балагуром-раешником, цитируется по воспоминаниям Дурылина. Зато бывший научный руководитель Хализева Г.Н. Поспелов упоминается, согласно именному указателю, на тринадцати страницах (А.А. Потебня — на восьми, Б.В. Томашевский — на семи). В начале главы о марксизме он как будто от догматиков отделен вместе со своим учителем Переверзевым и двумя оппонентами: сказано, что это учение — также «мировоззренческая и методологическая основа деятельности ученых, в частности — и «первого ряда», в числе которых В.Ф. Переверзев, Г.Н. Поспелов, Д. Лукач, М.А. Лифшиц, наследие которых своей значимости не утрачивает». Но такие ученики Поспелова, как Г.К. Косиков, В.И. Тюпа и, кстати, сам В.Е. Хализев, стали крупными фигурами в литературоведении, чрезвычайно далеко отойдя от учения наставника, и даже его эпигоны, издавшие в память Поспелова сборник под названием «Живая мысль» (зачем нужно было давать сноску на него в «доказательство» какой-то дееспособности давно мертвой мысли?), избегают цитировать труды этого социолога-механициста, не имевшего представления о диалектике и, значит, считавшего себя марксистом безосновательно. Но человек он был порядочный и, скажем, Веселовского от безграмотных злостных нападок защищал, рискуя своим положением.
В работах Переверзева, Лукача, Лифшица научно ценного действительно немало (у первого из них независимо от методологии). Но когда историки литературоведения доходят до выяснения отношений между этими марксистами, неискушенный читатель вправе задать вопрос, почему они — ученые «первого ряда» и почему их наследие «своей значимости не утрачивает». В рецензируемой книге доказательств практически нет. Кто в это поверит, прочитав изложение дискуссии на нейтральную тему — по теории романа, состоявшейся в конце 1934 — начале 1935 года? «После доклада Д. Лукача (в числе многих других) выступил В.Ф. Переверзев. Прозвучали серьезнейшие упреки докладчику, будто бы стоящему на позициях идеалиста Гегеля, ушедшему от Маркса в сторону народника Н.К. Михайловского: классовости в его докладе нет, от марксистской социологии ничего не осталось. На эти слова откликается друг Лукача М.А. Лифшиц и критикует Переверзева куда хлеще и агрессивнее, чем тот обличал Лукача. Говорится об опасном отрыве ученого от идеи «диктатуры пролетариата», о его «отходе от марксизма в сторону меньшевизма», а также об огромном значении указаний Сталина «по вопросам нашей литературной политики», с которыми не считается Переверзев».
Вместе с тем не забыты в главе добрые дела партийных функционеров от литературоведения М.Б. Храпченко и Б.Л. Сучкова, сказано о «конвойных» предисловиях к публикациям опальных писателей — так, без сильно «оказененного» предисловия А.Л. Дымшица к собранию стихов Осипа Мандельштама 1973 года в «Библиотеке поэта» оно не могло появиться. В некоторых случаях можно сказать нечто позитивное «и о таких далеко не положительных фигурах, как В.В. Ермилов, Я.Е. Эльсберг, Р.М. Самарин, которые, нет сомнений, были литературоведами-профессионалами, не лишенными дарований». После этого вывода у читателей не останется сомнений в том, что не лишенные дарований историки литературоведения стремятся к максимальной объективности.
Глава «Становление русского структурализма: ранние работы Ю.М. Лотмана» по содержанию значительно шире своего названия, дает представление о структурализме в целом, не только русском. Предметом анализа, с точки зрения Ролана Барта и создателей теории повествования, «должна быть система связей между элементами текста и принципы его порождения». Последнее их увело к проблемам порождения текстов вообще. Русские же структуралисты в поисках структурного подхода к анализу содержания вышли «в проблематику знака, связанную с анализом культурных констант как основы авторского и читательского восприятия смысла. Это тоже выход за пределы собственно литературоведения, но уже в культурологию». Лотман, конечно, был историком культуры не меньше, чем историком литературы, и обосновывал подходы к ее изучению. Авторы книги даже заявляют (почему-то в сноске), что разбор художественных текстов у позднего Лотмана «будет иллюстрацией культурологических положений, а не наоборот. Литературоведение в значительной мере окажется растворено в культурологии».
Оспаривается данное Б.Ф. Егоровым определение методологических установок раннего Лотмана как восходящих к дореволюционному позитивизму, ведь позитивизм — не метод, а «философское основание методов различных наук». Структурализм Лотмана предлагал единую базу для всех наук без учета специфики гуманитарных, но подход к определенному предмету требовал соответствующего метода. В работах начала 1960-х годов имманентный (структурный) анализ произведений первичен, однако за ним следует рассмотрение историческое. В пушкинской «Капитанской дочке» все подчиняется противопоставлению дворянского и крестьянского миров, каждый из которых считает свою «правду» законной. Здесь В. Хализев с соавторами видят натяжку в угоду красоте концепции: Пугачев не так уж претендует на законность своего дела, сравнивает себя с Гришкой Отрепьевым, соратников называет ворами. По сути, дается «не генетический анализ, а имманентный разбор произведения с привлечением внетекстовых материалов. При этом Лотман принципиально не разграничивает авторскую позицию, представленную в тексте, и взгляды Пушкина как человека, что <…> свидетельствует о переходном, еще не до конца структуралистском характере статьи». Но и став более последовательным структуралистом с опорой на семиотику, он не давал систематического обзора основ семиотического знания, равно как не создал систематического курса теории литературы. Он принадлежал к ученым, которые охотнее ставят проблемы, чем их разрешают.
Последняя глава книги — «Научные школы и вненаправленческое литературоведение» — поддерживает то в науке, что обозначено еще не ставшим привычным термином. Все литературоведческие школы, имея неоспоримые достоинства, «были склонны к некоторой схематизации своего предмета и к методологическому догматизму». Впрочем, талантливые ученые признавали друг друга и при разных методологиях. Например, в Тарту одна из книг «Трудов по знаковым системам» была посвящена Д.С. Лихачеву, печатались блоковедческие статьи Д.Е. Максимова. «В ранней статье Лотмана в качестве его предшественников названы А.П. Скафтымов, В.Я. Пропп, М.М. Бахтин». Кстати, Бахтину в отличие от формалистов и Лотмана в книге отдельной главы не посвящено. В молодости высоко чтивший его В. Хализев со временем стал относиться к нему более критично (даже оговаривая, что тот не мог открыто писать так, как думал) и возражает против понятия «бахтинология», словно ставящего «науку о Бахтине в один ряд с такими понятиями, как биология, геология, онтология, гносеология». Это не принижение замечательного мыслителя — не приемлется «околонаучное кумиротворчество, своего рода жертвами которого, объектами едва ли не экстатического поклонения стали и формалисты, и структуралисты с их бесспорным лидером Лотманом <…>, и Аверинцев (начиная с рубежа 1960–1970-х годов)». Это особенно опасно сейчас, когда научные сообщества слишком расплодились, отчего «граница между собственно учеными и их подобиями оказалась размытой, стертой. Тем самым в науку (не только о литературе) вторглось то, что правомерно назвать массовым интеллигентским сознанием, которое, как и любое другое массовое сознание, нуждается в вожаке, абсолютном авторитете, предмете поклонения».
Назван ряд действительно достойных, хотя отнюдь не равноценных имен представителей «вненаправленческого литературоведения», говорится, что этот ряд легко расширить. Но ни разу в книге не упомянут самый эрудированный ученый XX века (не только филолог и даже не только гуманитарий) М.Ф. Мурьянов, методологически близкий к В.Н. Топорову. Да вот массовому литературоведению его работы оказались не по зубам. Он автор малоизвестный. Жаль, что для историков литературоведения — тоже.
В будущем хотелось бы почитать про то, чем «вненаправленцы» друг от друга отличаются. Пока сказано, причем в самой общей форме, об их сходстве. «Говоря проще, их методология являла собой неуклонную верность элементарным вещам: неустанному поиску истины и — простому здравому смыслу. Главное же, русское вненаправленческое литературоведение не “подыгрывало” царившей в XX веке розни и вражде, но, напротив, служило (к сожалению, не очень приметно) великому делу взаимопонимания ученых <…>». Пока сказано немного. Но спасибо и за это. А спасибо — большое.