Обсуждение книги : Гуданец Н. Л. «Певец свободы», или гипноз репутации. Выступление редактора книги Л.А. Мосионжника
Книга Н.Л. Гуданца «Певец свободы, или Гипноз репутации» — безусловно нужная. Пушкин как миф и Пушкин как реальный, действительно живший человек – не одно и то же, и смешивать их не надо. Такое смешение всегда опасно.
По определению А.В. Меня, миф – это «значительнейший пример», говорящий нам о вечном. Но если речь идёт о личности, то её пример способен загнать во фрустрацию: «ты должен стремиться стать таким, как Он», но в то же время – «ты не можешь (не вправе) стать таким же, как Он, ибо Он – по определению неповторим». Иными словами, миф требует невозможного: чтобы читатель и почитатель вёл себя в жизни так, как ведёт себя мифический герой в своей особой, воображаемой реальности.
Поэтому напоминать о разнице следует. Ведь то же, что с Пушкиным, случилось и со многими историческими лицами, окружёнными ореолом мифа. Вокруг них складывается «белая легенда»: герой, возвышающийся над своим временем, едва ли не рождённый специально для своей миссии, современники оказались недостойны жить с ним рядом и потому сгубили – едва ли не из чистой зависти. И борьба с таким мифом превращается в создание антимифа – «чёрной легенды», повторяющей белую по всем пунктам, но «с точностью до наоборот». Например: не герой, а злодей, не гений, а бездарь. А если обратиться к документам эпохи – и белая, и чёрная легенда отходит куда-то в сторону. И из-под напластований мифа выглядывает живое лицо – человека неоднозначного, как и мы все, но в чём-то обычно привлекательного. Вот такую-то работу Н.Л. Гуданец и предпринял.
И здесь напрашивается одна параллель. Как верно заметил О. Проскурин при обсуждении книги Н.Л. Гуданца, «демифологизация» в принципе невозможна: место ниспровергнутого мифа тут же займёт другой. Но то же самое утверждает румынский историк Лучиан Бойя (Lucian Boia), которого на родине прозвали «демифологизатором». И сам он против такого ярлыка решительно возражает. По его мнению, избавиться от мифов так же невозможно, как от чувственного и поэтического восприятия мира, но можно и нужно их анализировать, а главное – не забывать о границе между эмоциональным восприятием и точным знанием. «Я никогда не предлагал отказ от мифов, но лишь их историческую интерпретацию. Знаю, что без мифов жить нельзя, но и меня как историка не устраивает их существование без попытки объяснения».
Хотите ли вы видеть Пушкина прежде всего как социального мыслителя, как «певца свободы» и идеолога (а то и духовного пастыря) декабристов? В румынской культуре есть полная параллель к такому образу – Михаил Эминеску. Его культ как идеолога был создан правыми около 1900 года, уже после трагической смерти автора. У него можно найти немало крайне националистических высказываний, но сам Эминеску в этом не виноват: он не был идеологом и политическим трибуном, в этой сфере он в основном лишь повторял ходячие высказывания своего времени, но за подписью великого поэта и в его обработке они обретали особый вес. Однако Л. Бойя обнаружил странную вещь: поклонники Эминеску как национального пророка обычно не читают его лирику. И у его идеологической ипостаси гораздо больше поклонников, чем у поэтической. А многие ли из тех, кто склоняет на все лады фразу: «Пушкин – это наше всё», способны процитировать «Евгения Онегина» дальше первой строчки?
Да, молодой Пушкин вёл себя далеко не всегда героически. А как вы хотите – не в мифе, а в реальности? Да, он не бледнел на дуэли, мог сознаться царю, что мечтал его убить, но трепетал перед бюрократической машиной. Но вспомним слова Доктора из «Тени» Евгения Шварца: «Я знал человека необычайной храбрости. Он ходил с ножом на медведей, один раз даже пошёл на льва с голыми руками, правда, с этой последней охоты он так и не вернулся. И вот этот человек упал в обморок, толкнув нечаянно тайного советника. Это особый страх». Да, Пушкин испугался. Так ведь было чего испугаться! Я лично на его тогдашнем месте не был, как повёл бы себя в его положении – не знаю, поэтому и не вправе осуждать. Ведь на подобный же компромисс пришлось пойти в 1930-е годы и М.А. Булгакову, и К. Ясперсу: молчание на публике и «писание в стол» в обмен на безопасность.
Душевный кризис, так подробно проанализированный Н.Л. Гуданцом, Пушкин пережил в кишинёвский период. И город, в где это произошло, сохранил о нём благоговейную память. В 1885 г. в центре Городского сада (парка) был открыт бюст поэта – работы Опекушина, с той же модели, что и памятник на Тверской (на целую статую у Кишиневской городской думы не хватило денег). Выступая на его открытии, городской голова Карл Шмидт говорил о дани благодарности Пушкину от «проклятого города». В 1899 г. Губернаторская улица была переименована в Пушкинскую – и сохранила это имя до сих пор, кроме одного краткого перерыва (1924–1944). Все остальные улицы старого Кишинёва за то же время были переименованы по пять-шесть раз. Холм, на котором стоял когда-то дом наместника Инзова, до 1940 г. назывался Инзовой горой, сегодня же это – Пушкинская Горка. А рядом – бывший заезжий дом Наумова (улица Антон Панн, 19), в котором Пушкин прожил первые два кишинёвских месяца. «Кстати говоря, в Советском Союзе сохранились только два дома, в которых жил Пушкин: последняя квартира поэта в Ленинграде, Мойка, 12, и дом в Кишинёве. Все остальные дома (в Михайловском, в Болдино, в Каменке и другие) восстановлены». С 1948 г. это – дом-музей.
Не забылось и то, что Пушкин первым познакомил читающую Европу с молдавским фольклором, который он собирал и лично, и через друзей – в частности, А.Ф. Вельтмана. Достаточно вспомнить «Чёрную шаль», впервые услышанную им в кишинёвском «Зелёном трактире», или песню Земфиры («Старый муж, грозный муж…»). Правда, фольклористика в то время делала лишь первые шаги, поэтому Пушкин обращался с записанными песнями достаточно вольно, обрабатывая их для своих художественных задач. Так что поэт Василе Александри вынужден был объяснять Просперу Мериме, что, например, песня Земфиры – не просто народная (Arde-mă, frige-mă…), но что в оригинале она куда более грустная, чем в контексте пушкинской поэмы. И Мериме смеялся: ах этот Пушкин, опять меня провёл!
Конечно же, в Кишинёве Пушкин очень изменился. Дело не в поэтической технике, которой он и раньше в совершенстве владел. Но приехал он из столицы юным бунтарём, для которого свобода была прежде всего свободой внешнего действия. Он вращался в кругах, где слова «вольность», «конституция», «новгородское вече», имена прежних и нынешних бунтарей повторялись как заклинания. Где царь был виноват уже тем, что он царь, а дворяне-заговорщики мечтали лишь исполнить то, что сам же Александр I обещал при вступлении на престол.
В Кишинёве Пушкин увидел другую жизнь. Здесь тайные совещания заговорщиков соседствовали со стихией Старого Базара, мечты декабристов — с мечтами молдавских литераторов и просветителей, пестрота цыганского табора — с трагедией греческой и валашской революций, свидетели которых в 1821 г. буквально наводнили Кишинёв. Он мечтает увидеть потомков Фемистокла и Мильтиада – а видит греческих помещиков и торговцев, сохранивших в русской Бессарабии привилегии, полученные ещё от турок. Владимир Даль в повести «Цыганка» (в первой главе, иронически так и названной — «Фемистокл»), был о «новогреческой душе» столь же невысокого мнения. А ведь В.И. Даль побывал в Молдове в 1828 г. в качестве военного врача в армии, шедшей как раз на помощь греческой революции!
Пушкин должен был слышать от беженцев из-за Прута о трагедии, разыгравшейся между Александром Ипсиланти и Тудором Владимиреску — вождями греческого и валашского восстаний. Валахия и Молдова при Османах пользовались определёнными правами: в частности, турки-мусульмане не могли занимать в них никаких постов. Представителями султана в этих княжествах были как раз стамбульские греки, захватившие все важнейшие посты и в аппарате управления, и в церкви. От этих-то позиций гетеристы как раз не собирались отказываться. И Владимиреску прямо сказал Ипсиланти: у нас разные цели, вы боретесь за свободу греков, а мы – против тирании греков. В итоге Ипсиланти приказал расстрелять Владимиреску, но это лишило его поддержки жителей Валахии и предопределило и его собственное поражение. Пушкин явно об этом знал. Ведь валашскую песню на гибель Владимиреску (Pom, pom, pom eram eu, pom… — «Деревом был я, деревом…») он не только переписал, но и собирался перевести.
А в это время из революционной Испании поступают всё более тревожные вести. Да, Н.Л. Гуданец прав: интервенция ещё не началась, хотя Священный Союз к ней уже явно готовится. Но вместо торжества свободы начинаются коллизии между разными лагерями революции – «восторженными» (exaltados) и «умеренными» (moderados), вплоть до военных столкновений между соседними городами. Вплоть до того, что самому Риего на время приходится отойти от власти. В кортесах – красивые речи, но не переходящие в дела. На окраинах – мятежи реакции и тёмного крестьянства. Очень скоро зазвучит песня: «¡Vivan las cadenas, viva el opresión, viva el Rey Fernando, muera la nación!» («Да здравствуют цепи, да здравствует гнёт, да здравствует король Фердинанд, пусть помрёт нация!»). Да, революция ещё не подавлена, но уже зашла в такой тупик, что хорошего исхода ждать уже трудно. Тем более что тут же – вести из Неаполя (где правит тоже Фердинанд и тоже Бурбон): австрийские войска подавляют революцию, и население встречает их как избавителей от хаоса.
И Пушкин понимает, что жизнь гораздо сложнее, чем казалось заговорщикам. Что есть проблемы, которых никакой «цареубийственный кинжал» не может решить. Незадолго до отъезда он сжигает уже начатую поэму «Братья-разбойники». Проезжая через Тирасполь, где как раз заключён в тюрьме В.Ф. Раевский, — отказывается от предложения устроить с ним встречу, едва ли не сбегает. Вероятно, говорить уже не о чем, но незачем травить раны узнику, — а ведь это была последняя в их жизни возможность встречи! Наконец, уже в Одессе поэт встречается с дипломатом и философом А.С. Стурдзой, на которого раньше писал злые эпиграммы, — и в октябре 1823 г. с удивлением пишет другу, князю Вяземскому: «Здесь Стурдза монархической; я с ним не только приятель, но кой о чём и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом». А ведь Стурдза в своей главной книге развивал идею, что православие — это религия духовной свободы, к которой политическая свобода вряд ли что может прибавить.
Пушкин, конечно, не смирился до такой степени. После восстания 14 декабря он сказал новому царю, что «был бы с ними». Но его, Пушкина, главной проблемой была как раз внутренняя, творческая свобода поэта. И похоже, что именно в Кишинёве, среди его пестроты, поэт начинает осознавать: путь к этой свободе лежит не через заговор и не через Сенатскую площадь. Всё это — пути красивые, эффектные, слишком простые — и потому ошибочные.
А как же быть с «солнцем русской поэзии»? А никак: вот тут ничего не изменилось. Письмо Татьяны к Онегину, «Я вас любил», «На холмах Грузии» — всё это не имеет отношения ни к политической позиции Пушкина, эволюцию которой так тщательно проследил Н.Л. Гуданец, ни к его личной жизни. Конечно, не стоит падать ниц перед любым листком, на котором хоть две-три строки написаны пушкинской рукой, как в рассказе Аркадия Бухова «Потомки». Но и оценивать поэта по мерке «личного дела» («Чем вы занимались до семнадцатого года?») — неблагородное и никчемное занятие. Когда В.В. Шульгина на Лубянке следователь прижимал к стенке: «Па-а-ме-щи-ком вы были, Шульгин!», — Василий Витальевич ответил кратко: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Бунин и прочая так называемая дворянская литература — все были помещиками». Да, были, — ну и что?
«Личное дело» осталось в прошлом. А великий поэт остался великим поэтом. По меньшей мере, объективного отношения к себе он заслужил – от него не убудет.
Леонид Авраамович Мосионжник, доктор истории, доцент, г. Кишинёв, университет «Высшая Антропологическая Школа»